суббота, 10 октября 2009 г.

Москва - Петушки (Часть 3)

61-й километр - 65-й километр.
Первым начал рассказывать декабрист:
- Один приятель был у меня, я его никогда не забуду. Он и всегда-то
был какой-то одержимый, а тут не иначе как бес в него вошел. Он помешался
- знаете на ком? На Ольге Эрдели, прославленной советской арфистке. Может
быть, Вера Дулова тоже прославленная арфистка. Но он помешался именно на
Эрдели. И ни разу-то он ее в жизни не видел, а только слышал по радио, как
она бренчит на арфе, - а вот поди ж ты, помешался...
Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не пьет, с
постели не встает, девушек не любит и в окошко не высовывается... Подай
ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ. Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели
и только тогда - воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться,
буду пить и курить и высунусь в окошко. Мы ему говорим:
-Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову взамен Эрдели,
Вера Дулова играет прекрасно!
А он: "Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу, я видел вашу Веру
Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и ...ать рядом не сяду!"
Ну, видим, малый совсем выкипает. Дня через три опять мы к нему
подходим.
- Ну, как, все Ольгой Эрдели бредишь? Мы нашли лекарство: хочешь, мы
завтра приволокем тебе Веру Дулову?
- Конечно, - отвечает, - если вы хотите, чтобы я ее, вашу Веру
Дулову, удавил струною от арфы, - тогда , пожалуйста, волоките. Я ее
удавлю.
Ну что делать? Малый совсем вымирает, надо его спасать. Пошел я к
Ольге Эрдели, хотел объяснить ей в чем дело, да так и не решился. Хотел
даже и к Вере Дуловой - да нет, думаю, удавит он ее, как незабудку. И иду
я по Москве вечером, и грустно мне: они там на арфах сидят и играют,
толстеют и пухнут на арфах, а от малого остались руины и пепел.
А тут мне встречается бабонька, не то, чтоб очень старая, но уже
пьяная-пьяная. "Рррупь мне дай, - говорит. - Дай мне ррррупь!" И тут-то
меня осенило. Я дал ей рупь и все ей объяснил: она, эта мандавошечка,
оказалась понятливее Эрдели, а для пущей убедительности я заставил ее
взять с собой балалайку...
И вот - я поволок ее к моему приятелю. Вошли: он все лежит и тоскует.
Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А потом - швырнул ему в
лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него запустил... "Вот она - Эрдели! Не
веришь - спроси!"
И наутро смотрю: открылось окошко, он в него высунулся и потихоньку
закурил. Потом - потихоньку заработал, заучился, запил... И стал человек
как человек. Вот видите!..
- Да где же тут любовь и где Тургенев? - заговорили мы, почти не дав
окончить. " Нет, ты давай про любовь! Ты читал Ивана Тургенева? Ну, коли
читал, так и расскажи! Про первую любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль,
и как тебе хлыстом по роже съездили - вот примерно все это и расскажи..."
- Конечно, - прибавил я, - у Ивана Тургенева все это немножко не так,
у него все собираются к камину, в цилиндрах, и держат жабо на отлете...
Ну, да ладно, у нас и без камина есть чем согреться. А жабо - что нам
жабо! Мы уже и без жабо - лыка не вяжем...
- Конечно! Конечно!
- Если любить по-тургеневски, это значит: суметь пожертвовать всем
ради избранного создания! Суметь сделать то, что невозможно сделать, не
любя по-тургеневски! Вот ты, например ( мы незаметно переходили на "ты".
Вот ты, декабрист. Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал,
- смог бы палец у него откусить? ради любимой женщины?
- Ну зачем палец?.. При чем тут палец? - застонал декабрист.
- Нет, нет, слушай. А ты мог бы: ночью, тихонько войти в парткабинет,
снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом поставить флакон на
место, одеть штаны и тихонько вернуться домой? ради любимой женщины? смог
бы?..
- Боже мой! Нет, не смог бы.
- Ну вот то-то...
- А я бы смог! - проговорил вдруг дедушка Митрич. Так неожиданно, что
все снова заерзали и запотирали руки. - А я бы смог чего-нибудь
рассказать...
- Ты? Рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана Тургенева!
..
- Ну и пусть, что не читал... Мой внучек зато все читал...
- Ну, ладно! ладно! внучек потом расскажет! внучку потом слово дадим!
Давай, папаша, валяй, рассказыай про любовь!..
"Представляю. - подумал я, - что это будет за чушь! что за
несусветная чушь!" И я вдруг снова припомнил свою похвальбу в день
знакомства с моей Царицей: "Еще выше нанесу околесицы! Нанесу еще выше!"
Что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся Митрич. Надо чтить, повторяю,
потемки чужой души, надо смотреть в них, пусть даже там и нет ничего,
пусть там дрянь одна - все равно: смотри и чти, смотри и не плюй...
Дедушка начал рассказывать:

65-й километр - Павлово-Пасад.
- Председатель у нас был... Лоэнгрин его звали, строгий такой... и
весь в чирьях... и каждый вечер на моторной лодке катался. Сядет в лодку и
по речке плывет... плывет и чирья из себя выдавливает...
Из глаз рассказчика вытекала влага, и он был взволнован:
- А покатается он на лодке... придет к себе в правление, ляжет на
пол... тут уже к нему не подступись - молчит и молчит. А если скажешь ему
слово поперек - отвернется он в угол и заплачет... стоит и плачет, и
пысает на пол, как маленький...
Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его вспыхнул и
погас. Он плакал! Плакал, как женщина, охватив руками голову, плечи его
так и ходили ходуном, так и ходили, как волны...
- Ну и все, что ли, Митрич?..
Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и радостно. А
внучек даже весь задергася, снизу вверх, чтобы слева направо не прыснуть
себе в щиколотку. Черноусый сердился:
- Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана Тургенева!
А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях! да еще вдобавок
"пысает"!
- Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! - буркнул кто-то со
стороны. Кинокартину "Председатель"!
- Какая там, к черту, кинокартина!..
А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы: ему просто
все и всех было жалко: жалко председателя, за то, что ему дали такую
позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и лодку, и чирьи - все
жалко... Первая любовь или последняя жалость - какая разница? Бог, умирая
на кресте, заповедовал нам жалость, а зубоскальства он нам не заповедовал.
Жалость и любовь к мируедины. Любовь ко всякой персти, ко всякому чреву. И
ко плоду всякого чрева - жалость.
- Давай, папаша, - сказал я ему, - давай я угощу тебя, ты заслужил!
Ты хорошо рассказал про любовь!..
- И все, и все давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана
Тургенева, гражданина прекрасной Франции!
- Давайте! За орловского дворянина!..
Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять шелестение
и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца Листа, исполняется на
бис.
Никто сразу и не заметил, как у входа в наше "купе" (назовем его
"купе") выросла фигура женщины в коричневом берете, в жакетке и с черными
усиками. Она вся была пьяна снизу доверху, и берет у нее разъезжался...
- Я тоже хочу Тургенева и выпить, - проговорила она всею утробою...
Замешательство длилось не больше двух мгновений.
- Аппетитная приходит во время еды, - съязвил декабрист. Все
засмеялись.
- Чего тут смеяться, - сказал дедушка. - Баба как баба, хорошая,
мягонькая...
- Таких хороших баб, - мрачно отозвался черноусый и снял берет, -
таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там волки-медведи
кушали...
- Ну, почему, почему! - я запротестовал и засуетился. - Пусть сядет.
Пусть чего-нибудь да расскажет! "Читали Тургенева, читали Максима
Горького, а толку с вас...!" Я потеснился. Я усадил ее и налил ей
полстакана "тети Клавы".
Она выпила и вместо благодарности, приподняла с головы свой берет
"Вот это - видите?" И показала всем свой шрам повыше уха. А потом
торжественно помолчала - и снова протянула мне стакан: "Плесни еще,
молодой человек, а не то упаду в обморок".
Я налил ей еще полстакана.

Павлово-Посад - Назарьево.
Она и это выпила, и снова как-то машинально. А выпив, настежь
растворила свой рот и всем показала: "Видите - четырех зубов не хватает?"
"Да где же зубы-то эти?" "А кто их знает, где они. Я женщина грамотная, а
вот хожу без зубов. Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу - у вас тут
такой литературный разговор, дай думаю, я к ним присяду, выпью и заодно
расскажу, как мне за Пушкина разбили голову и выбили четыре передних зуб
а...
И она принялась рассказваыть, и чудовищен был стиль ее рассказа...
- Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга Евтюшкина, он все
щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил меня за икры и спрашивает:
"Мой чудный взгляд тебя томил?" Я говорю: "Ну, допустим, томил..." А он
опять за икры: "В душе мой голос раздавался?" Тут он схватил меня в охапку
и куда-то поволок. А когда уже выволок - я ходила все дни сама не своя,
все твердила:"Пушкин - Евтюшкин - томил - раздавался". "Раздавался - томил
- Евтюшкин - Пушкин". А потом опять: "Пушкин-Евтюшкин-..."
- Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, - оборвал ее черноусый.
- Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же дальше?..
Да, с этого дня все шло хорошо, целых полгода я с ним на сеновале Бога
гневила, все шло хорошо! А потом этот Пушкин опять все напортил... Я ведь
как Жанна д'Арк. Та тоже - нет, чтобы коров пасти и жать хлеба - так она
села на лошадь и поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот
так и я - как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: "А кто за тебя
детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?" А он огрызается: "Да каких там
еще детишек? Ведь детишек-то нет! Причем же тут Пушкин!" А я ему на это:
"Когда они будут, детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!"
И так всякий раз - стоило мне немного напиться.
"Кто за тебя, - говорю, - детишек?.. Пушкин, что ли?" А он-прямо весь
бесится: "Уйди, Дарья - кричит, - уйди! Перестань высекать огонь из души
человека!" Я его ненавидела в эти минуты, так ненавидела, что в глазах у
меня голова кружилась. А потом - все-таки ничего, опять любила, так
любила, что по ночам просыпалась от этого...
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю я к нему и ору:
"Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет? А? Пушкин?" Он, как
услышал о Пушкине, весь почернел и затрясся: "Пей, напивайся, а Пушкина не
трогай! детишек - не трогай! Пей, все, пей мою кровь, но Господа Бога
твоего не искушай!" А я в это время на больничном сидела, сотрясение
мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему вот что
тогда заорала: "Уходи от меня, душегуб, совсем уходи! Обойдусь! Месяцок
поблядую и под поезд брошусь! А потом пойду в монастырь и схиму приму! Ты
придешь прощения ко мне просить, а я выйду во всем черном, обаятельная
такая, и тебе всю морду исцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!!" А
потом кричу: "Ты хоть душу-то любишь во мне? Душу - любишь?" А он все
трясется и чернеет: "Сердцем, - орет, - сердцем - да, сердцем люблю твою
душу, но душою - нет, не люблю!!"
И как-то дико, по-оперному, рассмеялся, схватил меня, проломил мне
череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал? К кому уехал? Мое
недоумение разделяла вся Европа. А бабушка моя, глухонемая, с печки мне
говорит: "Вот видишь, как далеко зашла ты, Дашенька, в поисках своего "я"!
"
Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была в дым, я
как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила ногами: "Ага! -
закричала. - Умотал во Владимир-на-Клязьме! а кто за тебя детишек..." А он
- не говоря ни слова - подошел, выбил мне четыре передних зуба, и уехал в
Ростов-на-Дону, по путевке комсомола...
- Дело к обмороку, малый. Налей-ка еще чуток...
Все давились от смеха. Всех доконала, главное, это глухонемая
бабушка.
- А где ж он теперь, твой Евтюшкин?..
- А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии. Если он
приехал в Ростов и все еще живой, значит он где-нибудь в Средней Азии. А
если до Ростова не доехал и умер, значит , в Сибири...
- Верно говоришь - поддержал я ее, - в Средней Азии не умрешь, в
Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот мой друг Тихонов -
был.
Он говорит: идешь, идешь, видишь - кишлак, а в нем кизяками печку
топят, а выпить ничего нет, но жратвы зато много: акыны, саксаул... Так он
там и питался почти полгода: акынами и саксаулом. И ничего - приехал
рыхлый и глаза навыкате...
- А в Сибири?..
- А в Сибири - нет, в Сибири не проживешь. В Сибири вообще никто не
живет, одни только негры живут. Продуктов им туда не завозят, выпить им
нечего, не говоря уж "поесть". Только один раз в год им привозят из
Житомира вышитые полотенца - и негры на них вешаются...
- Да что еще за негры? - встрепенулся декабрист, чуть было
задремавший. Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не в Сибири!
Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?..
- Был в Штатах! И не видел там никаких негров!
- Никаких негров? В Штатах??..
- Да! В Штатах! Ни единого негра!..
Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в каждой голове,
что ни для какого недоумения уже не хватало места. Женщину сложной судьбы,
со шрамом и без зубов, - все разом и немедленно забыли. И сама она как-то
забылась, и все остальные - забылись; один только юный Митрич, чтоб в
присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплевывал какой-то мочой
поперек затылка...
- Значит, вы были в Штатах, - мямлил черноусый, - это очень и очень
чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было, это я допускаю... я вам
верю, как родному... Но- скажите: свободы там тоже не было и нет?..
свобода так и остается призраком на этом континенте скорби? скажите...
- Да, - отвечал я ему, - свобода так и остается призраком на этом
континенте скорби, и они так к этому привыкли, что почти не замечают. Вы
только подумайте! У них - я много ходил и вглядывался - у них ни в одной
гримасе, ни в жесте, ни в реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы
так привыкли. На каждой роже изображается в минуту столько достоинства,
что хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. "Отчего бы это? -
думал я и сворачивал с Манхеттена на 5-ю авеню и сам себе отвечал: "От их
паскудного самодовольства, и больше ни отчего." Но откуда берется
самодовольство?? я застывал посреди авеню, чтобы разрешить мысль: "В мире
пропагандных фикций и рекламных вывертов - откуда столько самодовольства?"
Я шел в Гарлем и пожимал плечами: "Откуда? Игрушки идеологов монополий,
марионетки пушечных королей - откуда у них такой аппетит? Жрут по пять раз
на день, и очень плотно, и все с тем же бесконечным достоинством - а разве
вообще может быть аппетит у хорошего человека, а тем более в Штатах!.."
- Да, да, да, - кивал головою старый Митрич, - они там кушают, а мы
почти уже и не кушаем... весь рис увозим в Китай, весь сахар увозим на
Кубу... а сами что будем кушать?..
- Ничего, папаша, ничего!.. Ты уже свое откушал, грех тебе говорить.
Если будешь в Штатах - помни главное: не забывай Родину и доброту ее не
забывай. Максим Горький не только о бабах писал, он писал и о Родине. Ты
помнишь, что он писал?..
- Как же... помню... - и все выпитое выливалось у него из синих глаз
- помню... "мы с бабушкой уходили все дальше в лес..."
- Да разве ж это про Родину, Митрич! - осоловело сердился черноусый.
- Это про бабушку, а совсем не про Родину!..
И Митрич снова заплакал...

Назарьево - Дрезна.

А черноусый сказал:
- Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где больше ценят
русского человека, по ту или по эту сторону Пиренеев?
- Не знаю, как по ту. А по эту - совсем не ценят. Я, например, был в
Италии, там на русского человека никакого внимания. Они только поют и
рисуют. Один, допустим, стоит и поет. А другой рядом с ним сидит и рисует
того, кто поет. А третий - поодаль - поет про того, кто рисует... И так от
этого грустно. А они нашей грусти - не понимают...
- Да ведь итальянцы! - разве они что-нибудь понимают! - поддержал
черноусый.
- Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, - захотелось
мне посмотреть на гребные гонки. И так мне грустно было от этих гонок!
Сердце исходило слезами, но немотствовали уста. А итальянцы не понимают,
смеются, пальцами на меня показывают: "Смотрите-ка , Ерофеев опять ходит,
как пое...!" Да разве ж я как пое...! Просто - немотствуют уста...
Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне только три
вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и Помпею. Но мне
сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в Геркуланум. А в
Геркулануме мне сказали: "Ну зачем тебе, дураку, Геркуланум? Иди-ка ты
лучше в Помпею!" Прихожу в Помпею, а мне говорят: далась тебе эта Помпея!
Ступай в Геркуланум!
Махнул рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже к линии
Мажино, и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу немного у Луиджи
Лонгоба койку у него сниму, книжки буду читать, чтобы зря не мотаться.
Лучше б, конечно, у Пальмиро Тольятти койку снять, но ведь он недавно
умер... А чем хуже Луиджи Лонго?..
А все-таки обратно не пошел. А пошел через Тироль в сторону Сорбонны.
Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на бакалавра. А меня спрашивают:
"Если ты хочешь учиться на бакалавра - тебе должно быть что-нибудь присуще
как феномену. А что тебе как феномену присуще?" Ну, что им ответить? Я
говорю: "Ну что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота". "Из
Сибири?" - спрашивают. Говорю: "Из Сибири." "Ну, раз из Сибири, в таком
случае хоть психике твоей да ведь должно быть что-нибудь присуще. А
психике твоей - что присуще?" А подумал: это все-таки не Храпуново, а
Сорбонна, надо сказать что-нибудь умное. Подумал и сказал: "Мне как
феномену присущ самовозрастающий логос". А ректор Сорбонны, пока я думал
про умное, тихо подкрался ко мне сзади, да как хряснет меня по шее: "Дурак
ты, - говорит, - а никакой не Логос! Вон, - кричит, - вон, Ерофеев из
нашей Сорбонны!" В первый раз я тогда пожалел, что не остался жить на
квартире у товарища Луиджи Лонго...
Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу. Иду в
сторону Нотр-Дама, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки. Стоит только
Эйфелева башня, а на ней генерал Де Голль, ест каштаны и смотрит в бинокль
во все четыре стороны света. А какой смысл смотреть, если во всех четырех
сторонах одни бардаки!...
По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности. Все снуют
- из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И кругом столько
трипперу, что дышать трудно. Я как-то выпил и пошел по Елисейским полям -
кругом столько трипперу, что ноги передвигаешь с трудом. Вижу: двое
знакомых - она и он, оба жуют каштаны и оба старцы. Где я их видел? в
газетах? не помню, короче, узнал: это Луи Арагон и Эльза Триоле.
"Интересно, - прошмыгнула мысль у меня, - откуда они идут: из клиники в
бардак или из бардака в клинику?" И сам же себя обрезал: "Стыдись. Ты в
Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше социальные вопросы, самые
мучительные социальные вопросы..."
Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю, что я
умираю от внутренних противоречий, и много еще чего - а он только на меня
взглянул, козырнул мне, как старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и
дальше пошел. Я опять их догоняю, и теперь уже говорю не Луи, а Триоле:
говорю, что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают
сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как в минуты
отчаяния я сомнений не знал... - а она, как старая блядь, потрепала меня
по щеке, взяла под руку своего Арагона и дальше пошла...
Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не те люди,
это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де Бовуар, ну да какая мне
теперь разница? Я пошел по Нотр-Дам и снял там мансарду. Мансарда,
мезонин, флигель, антресоли, чердак - я все это путаю и разницы никакой не
вижу. Короче, я снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить.
Выкурил я двенадцать трубок - и отослал в "Рувю де Пари" свое эссе под
французским названием "Шик и блеск иммер жлегант". Эссе по вопросам любви.
А вы ведь сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви. Потому
что все, что касается любви, во Франции уже давно написано. Там о любви
знают все, а у нас ничего не знают о любви. Покажи нашему человеку со
средним образованием, покажи ему твердый шанкр и спроси: "Какой это шанкр
твердый или мягкий?" - он обязательно брякнет: "Мягкий, конечно", а покажи
ему мягкий - так он и совсем растеряется. А там - нет. Там, может быть, не
знают, сколько стоит зверобой, но уж если шанкр мягкий, так он для каждого
будет мягок и твердым его никто не назовет...
Короче, "Ревю де Пари" вернул мне мое эссе, под тем предлогом, что
оно написано по-русски, что французский один только заголовок. Что ж вы
думаете? - я отчаялся? Я выкурил на антресолях еще тринадцать трубок - и
создал новое эссе, тоже посвященное любви. На этот раз оно все, от начала
до конца, было написано по-французски, русским был только заголовок:
"Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И отослал в
"Ревю де Пари".
- И вам опять его вернули? - спросил черноусый, в знак участия
рассказчику и как бы сквозь сон...
- Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а основную идею -
ложной. К русским условиям, - сказали, - возможно, это и применимо, но к
французским - нет; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув предела
стервозности, будет насильственно упразднена и заменена онанизмом по
обязательной программе; у нас же, у французов, хотя и не исключено в
будущем органическое врастание некоторых элементов русского онанизма, с
программой более произвольной, в нашу отечественную содомию, в которую -
через кровосмесительство - трансформируется наша стервозность, но
врастание это будет протекать в русле нашей традиционной блядовитости и
совершенно перманентно!..
Короче, они совсем за...али мне мозги. Так что я плюнул, сжег свои
рукописи вместе с мансардой и антресолями - и через Верден попер к
Ламаншу. Я шел, думал и шел - к Альбиону. Я шел и думал: "Почему я
все-таки не остался жить на квартире Луиджи Лонго?" Я шел и пел: "Королева
Британии тяжко больна, дни и ночи ее сочтены..." А в окрестностях Лондон
а...
- Позвольте, - прервал меня черноусый, - меня поражает ваш размах,
нет, я верю вам, как родному, меня поражает та легкость, с какой вы
преодолевали все государственные границы...

Дрезно - 85-й километр.
- Да что же тут такого поразительного! И какие еще границы?! Граница
нужна для того, чтобы не перепутать нации. У нас, например, стоит
пограничник и твердо знает, что граница эта - не фикция и не эмблема, и
потому что по одну сторону границы говорят на русском и больше пьют, а по
другую меньше пьют и говорят на нерусском...
А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково пьют и все
говорят не по-русски! Там, может быть, и рады куда-нибудь поставить
пограничника, да просто некуда поставить. Вот и шляются там пограничники
без всякого дела, тоскуют и просят прикурить... Так что там на этот счет
совершенно свободно... Хочешь ты, например, остановиться в Эболи -
пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу - никто тебе не
мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон - переходи.
Так что ничего удивительного... В двенадцать ноль-ноль по Гринвичу я
уже был представлен директору Британского музея, фамилия у него какая-то
звучная и дурацкая, вроде сфр Комби Корм: "Чего вы от нас хотите?" -
спросил директор Британского музея. "Я хочу у вас ангажироваться. Вернее,
чтобы вы меня ангажировали, вот чего я хочу..."
"Это в таких-то штанах, чтобы я вас стал ангажировать?" - сказал
директор Британского музея. "Это в каких же таких штанах?" - переспросил я
его со скрытой досадой. А он, как будто не расслышал, стал передо мной на
карачки и принялся обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился,
сплюнул, а потом спросил: "Это в таких-то носках, чтобы я вас ангажировал?
"
- В каких же это носках?! - заговорил я, уже досады и не скрывая, в
каких же это носках?! Вот те носки, которые я таскал на Родине, те
действительно пахли, да. Но я перед отъездом их сменил, потому что в
человеке все должно быть прекрасно: и душа, и мысли, и...
А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там сказал:
"Лорды! вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он из снежной России,
но вроде не очень пьяный. Что мне с ним делать, с этим горемыкой?
Ангажировать это чучело? или не давать этому пугалу никакого ангажемента?"
А лорды рассмотрели меня в монокли и говорят: "А ты попробуй, Уильям!
попробуй, выставь его для обозрения! этот пыльный мудак впишется в любой
интерьер!" Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку и крикнула:
-Контролеры! Контролеры!.. - загремело по всему вагону, загремело и
взорвалось: "Контролеры!!.."
Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не только рассказ
оборвался: и рьяная полудремота черноусого, и сон декабриста, - все было
прервано на полпути. Старый Митрич очнулся, весь в слезах, а молодой -
ослепил всех своей свистящей жевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна
только женщина сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала как
Фатаморгана...
Собственно говоря, на Петушинской ветке контролеров никто не боится,
потому что все без билета. Если какой-нибудь отщепенец спьяну и купит
билет, так ему, конечно, неудобно, когда идут контролеры: когда к нему
подходят за билетом, он не смотрит ни на кого - ни на ревизора, ни на
публику, как будто хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает
его билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе, как на
гадину. А публика - публика смотрит на "зайца" большими, красивыми
глазами, как бы говоря: глаза опусти, мудозвон! совесть заела! А в глаза
ревизору глядят еще решительней: вот мы какие - и можешь ли ты осущить
нас? Подходи к нам, Семеныч, мы тебя не обидим...
До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело иначе: в
те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в резервации и лупили по
головам Ефроном и Брокгаузом, а потом штрафовали и выплескивали из вагона.
В те дни, скрываясь от контролера, они бежали сквозь вагоны паническими
стадами, увлекая за собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих
глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике, побежали
вместе со стадом и были насмерть раздавлены - так и остались лежать в
проходе, в посиневших руках сжимая свои билеты...
Старший ревизор Семеныч все изменил: он упразднил всякие штрафы и
резервации. Он делал проще: он брал с безбилетника по грамму за километр.
По всей России шоферня берет с "грачей" за километр по копейке, а Семеным
брал в полтора раза дешевле: по грамму за километр. Если, например, ты
едешь из Чузлинки в Усад, расстояние девяносто километров, ты наливаешь
Семенычу девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь на
лавочке, как негоциант...
Итак, нововведение Семеныча укрепило связь ревизора с широкою массою,
удешевляло эту связь, упрощало и гуманизировало... И в том всеобщем
трепете, который вызывает крик "Контролеры!!" - нет никакого страха. В
этом трепете одно лишь предвосхищение...
Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва держался на
ногах, он доезжал, обычно, только до Орехово-Зуева, а в Орехово-Зуеве
выскакивал и шел в свою контору, набравшись до блевотины...
- Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? кататься на карусели? с вас
обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый? Салтыковская - Орехово-Зуево?
Семьдесят два грамма. Разбудите эту блядь и спросите, сколько с нее
причитается. А ты, коверкот, куда и откуда? Серп и Молот - Покров? Сто
пять, будьте любезны. Все меньше становится "зайцев". Когда-то это
вызывало "гнев и возмущение", теперь же вызывает "законную гордость"... А
ты, Веня?..
И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:
- А ты, Веня? Как всегда: "Москва - Петушки"?

85-й километр - Орехово-Зуево.
-Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва - Петушки...
-И ты думаешь, Шехерезада, что ты и на этот раз от меня отвертишься?!
Да?..
Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока Семеныч пьет
положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам объясню, почему "Шехерезада"
и что значит "отвертишься".
Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем. Тогда он
только заступил на должность. Он подошел ко мне и спросил: "Москва -
Петушки? Сто двадцать пять." И когда я не понял в чем дело, он объяснил
мне в чем дело. И когда я сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне
сказал на это: "Так что же? бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма
нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из области
Римского права. Он страшно заинтересовался и попросил меня рассказать
подробнее обо всем античном и римском. Я стал рассказывать, и дошел уже до
скандальной истории с Лукрецией и Тарквинием, но тут ему надо было
выскакивать в Орехово-Зуеве, а он так и не успел дослушать, что же
все-таки случилось с Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не
достиг?..
А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист, история
мира привлекала его единственно лишь альковной своей стороною. И когда
через неделю в районе Фрязева снова нагрянули контролеры, Семеныч уже не
сказал мне: "Москва-Петушки? Сто двадцать пять." Нет, он кинулся ко мне за
продолжением: "Ну, как? У...л он все-таки эту Лукрецию?"
И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории перешел к
христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему говорил: "И вот, по
наущению патриарха Кирилла, одержимые фанатизмом монахи Александрии
сорвали одежды с прекрасной Гипатии и..." Но тут наш поезд, как вкопанный,
остановился в Орехово-Зуево, и Семеныч выскочил на перрон, вконец
заинтригованный...
И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии "Москва-Петушки"
я был единственным безбилетником, кто ни разу еще не подносил Семенычу ни
единого грамма и тем не менее оставался в живых и непобитых. Но всякая
история имеет конец, и мировая история - тоже...
В прошлую пятницу я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека.
Дальше этого идти было некуда...
И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел на меня, как
удав и султан Шахриар:
- Москва-Петушки? Сто двадцать пять.
- Семеныч! - отвечал я, почти умоляюще, - Семеныч! Ты выпил сегодня
много?..
- Прилично, - отвечал мне Семеныч, не без самодовольства. Он пьян был
в дымину...
- А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в будущее
тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной перенестись из мира
темного прошлого в век золотой, который "ей-ей, грядет"?
- Могу, Веня, могу! сегодня я все могу!..
- От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики и
семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в мир
вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и второго
пришествия?..
- Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шахразада!
- Так слушай. То будет день, "избраннейший всех дней". В тот день
истомившийся Симеон скажет, наконец: "Ныне отпущаещи раба Твоего, Владык
а..." и скажет архангел Гавриил: "Богородица Дева, радуйся, благословенна
ты между женами." И доктор Фауст проговорит: "Вот - мгновенье! Продлись и
постой." И все, чье имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" И
Диоген погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет хорошо, и
все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не будет, и сольются в
поцелуе...
- Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в нетерпении...
- Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и помысел, и
рассчет покинут сердца, и женщина...
- Женщина!! - затрепетал Семеныч. - Что? что женщина?!!!..
- И женщина Востока сбросит с себя паранджу! окончательно сбросит с
себя паранджу угнетенная женщина Востока! И возляжет...
- Возляжет?!! - тут уж он весь задергался.
- Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не прольется и
кавалеры выберут себе барышень, кому какая нравится, и...
- О-о-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли будет?.. - и
вдруг как гитана, заломил свои руки, а потом суетливо, путаясь в одежде,
стал снимать с себя и мундир, и форменные брюки, и все, до самой нижней
своей интимности...
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А публика, трезвая
публика, почти повскакала с мест, и в десятках глаз ее было написано
громадное "ого"! Она, эта публика, все поняла не так, как надо было бы
понять...
А надо вам заметить, что гомосексуализм в нашей стране изжит хоть и
окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но не полностью. А вернее
даже так: целиком и полностью, но не окончательно. У публики ведь что
сейчас на уме? Один только гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль,
Голанские высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских
высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в головах
людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голль и Жорж Помпиду
встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба они улыбаются и
руки друг другу жмут. А уж публика: "Ого!? - говорит - Ай да генерал де
Голль!" или "Ого! Ай да Жорж Помпиду!"
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых глазах было
написано это "Ого!"
- Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку вагона. -
На нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва дотащил его
до тамбура и поставил у входных дверей...
- Веня! Скажи мне... женщина Востока... если снимет с себя парандж
у... на ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на станции
Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась...

Орехово-Зуево.
Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в тысячу первый раз,
полуживого, расстегнутого - вынесло на перрон и ударило головой о перила.
Мгновения два или три он еще постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а
потом уже рухнул под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный
проезд хлынули унего из чрева, растекаясь по перрону...
Все это я видел совершенно отчетливо, и свидетельствую об этом миру.
Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем не могу
свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым краешком, я запомнил,
как выходящая в Орехове лавина публики запуталась во мне и вбирала меня,
чтобы накопить меня в себе, как паршивую слюну, - и выплюнуть на
ореховский перрон. Но плевок все не получался, потому что входящая в вагон
публика затыкала рот выходящей. Я мотался, как говно в проруби.
И если там Господь меня спросит: "Неужели, Веня, ты больше не помнишь
ничего? Неужели ты сразу погрузился в тот сон, с которого начались все
твои бедствия...?"- и я скажу ему: "Нет, Господь, не сразу..." Краешком
сознания, все тем же самым краешком, я еще запомнил, что сумел, наконец,
совладать со стихиями и вырваться в пустые пространства вагона и
опрокинуться на чью-то лавочку, первую от дверей...
А когда я опрокинулся, Господь, я сразу отдался мощному потоку грез и
ленивой дремоты - о нет! Я лгу опять! я снова лгу перед лицом Твоим,
Господь! Это лгу не я, это лжет моя ослабевшая память! - я не сразу
отдался потоку, я нащупал в кармане непочатую бутылку кубанской и глотнул
из нее раз пять или шесть, - а уж потом, сложа весла, отдался мощному
потоку грез и ленивой дремоты...
"Все ваши выдумки о веке златом, - твердил я, - все ложь и уныние. Но
я-то, двенадцать недель тому, видел его прообраз, и через полчаса сверкнет
мне в глаза его отблеск - в тринадцатый раз. Там птичье пение не молкнет
ни ночью, ни днем, там ни зимой, ни летом, не отцветает жасмин, - а что
там в жасмине? Кто там, облаченный в пурпур и крученый виссон смежил
ресницы и обоняет лилии?..
И я улыбаюсь, как идиот, и раздвигаю кусты жасмина...

Орехово-Зуево - Крутое.
...А из кустов жасмина выходит заспанный Тихонов и щурится, от меня и
от солнца.
- Что ты здесь делаешь, Тихонов?
- Я отрабатываю тезисы. Все давно готово к выступлению, кроме
тезисов. А вот теперь и тезисы готовы...
- Значит, ты считаешь, что ситуация назрела?
- А кто ее знает? Я, как немножко выпью, мне кажется, что назрела: а
как начинает хмель проходить - нет, думаю, еще не назрела, рано еще
браться за оружие...
- А ты выпей можжевеловой, Вадя...
- Тихонов выпил можжевеловой, крякнул и загрустил.
- Ну, как? Назрела ситуация?
- Погоди, сейчас назреет...
- Когда же выступать? Завтра?
- А кто его знает! Я, как выпью немножко, мне кажется, что хоть
сегодня выступай, что и вчера было не рано выступать. А как начинает
проходить - нет, думаю, и вчера было рано, и послезавтра не поздно.
- А ты выпей еще, Вадимчик, выпей еще можжевеловой...
Вадимчик выпил и опять загрустил.
- Ну, как? Ты считаешь: пора?..
- Пора...
- Не забывай пароль. И всем скажи, чтоб не забывали: завтра утром,
между деревней Гартино и деревней Елисейково, у скотного двора, в девять
ноль-ноль по Гринвичу...
- Да. В девять ноль-ноль по Гринвичу.
- До свидания, товарищ. Постарайся уснуть в эту ночь...
- Постараюсь уснуть, до свидания, товарищ.
Тут я сразу должен оговориться, перед лицом совести всего
человечества я должен сказать: я с самого начала был противником этой
авантюры, бесплодной, как смоковница. (Прекрасно сказано: "бесплодной, как
смоковница"). Я с самого начала говорил, что революция достигает
чего-нибудь нужного, если совершается в сердцах, а не на стогнах. Но уж
раз начали без меня - я не мог быть в стороне от тех, кто начал. Я мог бы,
во всяком случае, предотвратить излишнее ожесточение сердец и ослабить
кровопролитие...
В девятом часу по Гринвичу, в траве у скотного двора, мы сидели и
ждали. Каждому, кто подходил, мы говорили: "Садись, товарищ, с нами - в
ногах правды нет", и каждый оставался стоять, бряцал оружием и повторял
условную фразу из Антонио Сальери: "Но правды нет и выше". Шаловлив был
этот пароль и двусмысленен, но нам было не до этого: приближалось девять
ноль-ноль по Гринвичу...
С чего все началось? Все началось с того, что Тихонов прибил к
воротам Елисейковского сельсовета свои четырнадцать тезисов. Вернее, не
прибил их к воротам, а написал на заборе мелом, и это скорее были слова, а
не тезисы, четкие и лапидарные слова, а не тезисы, и было их всего два, а
не четырнадцать, - но, как бы то ни было, с этого все началось.
Двумя колоннами, с штандартами в руках, мы вышли - колонна на
Елисейково, другая - на Тартино. И шли беспрепятственно вплоть до заката:
убитых не было ни с одной стороны, раненых тоже не было, пленный был
только один - бывший председатель ларионовского сельсовета, на склоне лет
разжалованный за пьянку и врожденное слабоумие. Елисейково было повержено.
Черкасово валялось у нас в ногах, Неугодново и Пекша молили о пощаде. Все
жизненные центры петушинского уезда - от магазина в Полошах до
андреевского склада сельпо, - все заняты были силами восставших...
А после захода солнца - деревня Черкасово была провозглашена
столицей, туда был доставлен пленный, и там же симпровизировали съезд
победителей. Все выступавшие были в лоскут пьяны, все мололи одно и то же:
Максимилиан Робеспьер, Оливер Кромвель, Соня Перовская, Вера Засулич,
карательные отряды из Петушков, война с Норвегией, и опять Соня Перовская
и Вера Засулич...
С места кричали: "А где это такая - Норвегия?.." "А кто ее знает,
где!" - отвечали с другого места. У черта на куличках, у бороды на клине!"
"Да где бы она ни была, - унимал я шум, - без интервенции нам не обойтись.
Чтобы восстановить хозяйство, разрушенное войной, надо сначала его
разрушить, а для этого нужна гражданская или хоть какая-нибудь война,
нужно как минимум двенадцать фронтов..." "Белополяки нужны!" - кричал
закосевший Тихонов. "О, идиот, - прерывал я его, - вечно ты ляпнешь! Ты
блестящий теоретик, Вадим, твои тезисы мы прибили к нашим сердцам, - но
как доходит до дела, ты говно-говном! Ну, зачем тебе, дураку, белополяки
?.." "Да разве я спорю! - сдавался Тихонов. -Как будто они мне больше
нужны, чем вам! Норвегия так Норвегия..."
Впопыхах и в азарте все как-то забыли, что та уже двадцать лет
состоит в НАТО, и Владик Цаский уже бежал на ларионовский почтамт, с
пачкой открыток и писем. Одно письмо было адресовано королю Норвегии Улафу
с объявлением войны и уведомлением о вручении. Другое письмо - вернее,
даже не письмо, а чистый лист, запечатанный в конверте, - было отправлено
генералу Франко: пусть он увидит в этом грозящий перст, старая шпала,
пусть побелеет, как этот лист, одряхлевший разъ...й-каудильо!.. От
премьера Гарольда Вильсона мы потребовали совсем немного: убери, премьер,
свою дурацкую канонерку из залива Акаба, а дальше поступай по
произволению... И, наконец, четвертое письмо - Владисласу Гомулке, мы
писали ему: Ты, Владислав Гомулка, имеешь полное и неотъемлемое право на
Польский Коридор, а вот Юзеф Циранкевич не имеет на Польский Коридор ни
малейшего права...
И послали четыре открытки: Аббе Эбану, Моше Даяну, генералу Сухарто и
Александру Дубчеку. Все четыре открытки были очень красивые, с
виньеточками и желудями. Пусть, мол, порадуются ребята, может они нас,
губошлепы, признают за это субъектами международного права...
Никто в эту ночь не спал. Всех захватил энтузиазм, все глядели в
небо, ждали норвежских бомб, открытия магазинов и интервенции, и
воображали себе, как будет рад Владислав Гомулка и как будет рвать на себе
волосы Юзеф Циранкевич...
Не спал и пленный, бывший предсельсовета Анатолий Иваныч, он выл из
своего сарая, как тоскующий пес:
- Ребята!.. Значит, завтра утром никто мне и выпить не поднесет?..
- Эва, чего захотел! Скажи хоть спасибо, что будем кормить тебя в
соответствии с Женевской конвенцией!..
- А чего это такое?..
- Узнаешь, чего это такое! То есть, ноги еще будешь таскать, Иваныч,
а уж на блядки не потянет!..

Крутое - Воиново.
А с утра, еще до открытия магазинов, состоялся Пленум. Он был
расширенным и октябрьским. Но поскольку все четыре наших Пленума были
октябрьскими и расширенными, то мы, чтоб их не перепутать, решили
пронумеровать их 1-й пленум, 2-й пленум, 3-й пленум, 4-й пленум...
Весь 1-й пленум, был посвящен избранию президента, то есть избранию
меня в президенты. Это отняло у нас полторы-две минуты, не больше. А все
оставшееся время поглощено было прениями на тему чисто умозрительную: кто
раньше откроет магазин, тетя Маша в Андреевском или тетя Шура в Поломах?
А я, сидя в своем президиуме, слушал эти прения и мыслил так: прения
совершенно необходимы, но гораздо необходимее декреты. Почему мы забываем
то, чем должна увенчиваться всякая революция, то есть "декреты"? Например,
такой декрет: обязать тетю Шуру в Поломах открывать магазин в шесть утра.
Кажется, чего бы проще? - нам, облеченным властью, взять и заставить тетю
Шуру открывать свой магазин в шесть утра, а не в девять тридцать! Как это
раньше не пришло мне в голову!..
Или, например, декрет о земле: передать народу всю землю уезда, со
всеми угодьями и со всякой движимостью, со всеми спиртными напитками и без
всякого выкупа? Или так: передвинуть стрелку часов на два часа вперед, или
на полтора часа назад, все равно, только бы куда передвинуть. Потом: слово
"черт" надо принудить снова писать чрез "о", а какую-нибудь букву вообще
упразднить, только надо подумать, какую. И, наконец, заставить тетю Машу в
Андреевском открывать магазин в пять тридцать, а не в девять...
Мысли роились - так роились, что я затосковал, отозвал в кулуары
Тихонова, мы с ним выпили тминной, и я сказал:
- Слушай-ка, канцлер!
- Ну, чего?..
- Да ничего. Говенный ты канцлер, вот чего.
- Найди другого, - обиделся Тихонов.
- Не об этом речь, Вадя. А речь вот о чем: если ты хороший канцлер,
садись и пиши декреты. Выпей еще немножко, садись и пиши. Я слышал, ты
все-таки не удержался, ты ущипнул за ляжку Анатоль Иваныча? Ты что же это?
- открываешь террор?
- Да так... Немножко...
- И какой террор открываешь? Белый?
- Белый.
- Зря ты это, Вадя. Впрочем, ладно, сейчас не до этого. Надо вначале
декрет написать, хоть один, хоть самый какой-нибудь гнусный... Бумага,
чернила есть? Садись, пиши. А потом выпьем - декларацию прав. А уж только
потом - террор. А уж потом выпьем - учиться, учиться, учиться...
Тихонов написал два слова, выпил и вздохнул:
- Да-а-а... сплоховал я с этим террором... Ну, да ведь в нашем деле
не ошибиться никак нельзя, потому что неслыханно ново все наше дело, и
прецедентов считай что не было... Были, правда, прецеденты, но...
- Ну, разве это прецеденты! Это - так! чепуха! Полет шмеля это,
забавы взрослых шалунов, а никакие прецеденты!.. Летоисчисление - как ты
думаешь? - сменим или оставим как есть?
- Да лучше оставим. Как говорится, не трогай дерьмо, так оно и
пахнуть не будет...
- Верно говоришь, оставим. Ты у меня блестящий теоретик, Вадя, а это
хорошо. Закрывать, что ли, пленум? Тетя Шура в Поломах уже магазин
открыла. У нее, говорят, есть российская.
- Закрывай, конечно. Завтра с утра все равно будет Второй пленум...
Пойдем в Поломы.
У тети Шуры в Поломах и в самом деле оказалась российская. В связи с
этим, а также в ожидании карательных набегов из райцентра, решено была
временно перенести столицу из Черкасова в Поломы, то есть на двенадцать
верст вглубь территории республики.
И там, на другое утро, открылся 2-й пленум, весь посвященный моей
отставке с поста президента.
- Я встаю с президентского кресла, - сказал я в своем выступлении, -
я плюю в президентское кресло. Я считаю, что пост президента должен занять
человек, у которого харю с похмелья в три дня не уделаешь. А разве такие
есть среди нас? - "Нет таких", - хором отвечали делегаты. "Мою, например,
харю - разве нельзя уделать в три дня и с похмелья?"
Секунду-две все смотрели мне в лицо оценивающе, а потом отвечали
хором: "Можно".
- Ну, так вот, - продолжал я. - Обойдемся без президента. Лучше
сделаем вот как: все пойдем в луга готовить пунш, а Борю закроем на замок.
Поскольку это человек высоких моральных качеств, пусть он тут сидит и
формирует кабинет...
Мою речь прервали овации, и Пленум прикрылся: окрестные луга
озарились синим огнем. Один только я не разделял всеобщего оживления и
веры в успех, я ходил меж огней с одною тревожною мыслью: почему это
никому в мире нет до нас ни малейшего дела? почему такое молчание в мире?
Уезд охвачен пламенем, и мир молчит оттого, что затаил дыхание, -
допустим, но почему никто не подает нам руки ни с Востока, ни с Запада?
Куда смотрит король Улаф? Почему нас не давят с юга регулярные части?..
Я тихо отвел в сторону канцлера, от него разило пуншем:
- Тебе нравится, Вадя, наша революция?
- Да, - ответил Вадя, - она лихорадочна, но она прекрасна.
- Так... А насчет Норвегии, Вадя, - насчет Норвегии ничего не слышно?
-Пока ничего... А что тебе Норвегия?
- Как то есть что Норвегия?!.. В состоянии войны мы с ней или не в
состоянии? Очень глупо все получается. Мы с ней воюем, а она с нами не
хочет... Если и завтра нас не начнут бомбить, я снова сажусь в
президентское кресло - и тогда увидишь, что будет!..
- Садись, - ответил Вадя, - кто тебе мешает, Ерофейчик?.. Если хочешь
- садись...

Комментариев нет:

Отправить комментарий